Нелюдим
Зимний вечер только ещё начинается. Прощальный отблеск отгоревшего дня мягко ложится на купола уже окутанных сумраком церквей и высокий шпиц крепости… С безоблачного неба веет благоговейно тишиной… Крепкий снег хрустит под санями… Говор трудового дня мало-помалу замирает… В окнах уже светятся огоньки, а в глубине улиц густятся сумерки, в которых точно распускаются резкие контуры домов…
Игравшие на панели дети прыснули во все стороны за углы, в ближайшие подъезды, в ворота под покровительство дворников. Испугались. Один маленький карапузик в отцовском картузе засеменил толстыми ножками и растянулся на улице, тотчас же огласив её благим матом.
— Ирод идёт. Ирод идёт!.. — послышались отовсюду тонкие голоски.
— Братцы, Ирод вышел… — и детские глазёнки совсем разгорелись.
— Ишь он, Ирод, какой!.. Алёшка, ты ещё нашего Ирода не видел? Глянь-ко…
— Людоед совсем!.. — и Алёшка шепчет и жмётся к стене, пропуская Ирода.
Ком снега полетел в людоеда сзади; но он не обратил на это никакого внимания… Ободрившийся карапузик нашёл на средине улицы упавшее с дровяного воза полено и швырнул его под ноги Ироду. Тот запнулся было, но сейчас же опять двинулся вперёд, сосредоточенно глядя вниз и как будто не смея поднять глаз на окружающие его предметы… Колеблющаяся походка выдавала слабость этих длинных и тонких ног, всё как-то шмыгавших в сторону от того направления, которое выбирал их владелец. Издали казалось, что он всё собирается сойти с тротуара, чтобы уступить кому-то дорогу… Робко уступить, издали ещё, точно он провинился перед всеми и хорошо сознаёт это… Порою он останавливался и подпирал коленки, точно чувствуя в них ревматическую боль, потом забывался, стоял неподвижно до тех пор, пока его нечаянно не толкали. Очнувшись, он с удивлением озирался на стены ближайших домов и, как будто вспомнив что-то, принимался шагать из стороны в сторону, столь же внимательно всматриваясь в грязные плиты панелей, словно читая на них любопытный строки, ему одному видные, ему одному понятные.
Ирод, как его называли дети, вовсе не страшен… Напротив — скорее жалок…
Он очень высок и очень худ. Кто-то его надломил словно, так он и остался надломанным поперёк туловища. Его как длинную жердь, разумеется, тоже надломанную, всё гнуло то вперёд, то вправо, то влево. Казалось, его можно было сложить как аршин и потом снова выпрямить. Узкая, впалая грудь точно хотела вперёд пропустить тоже узкие, костлявые плечи, а самой уже потом следовать за ними. Из-под коротких порыжелых рукавов холодного пальто, нелепо, словно чужие, болтались громадные, красные, всегда и летом, и зимою, точно озябшие руки. Также нелепо из воротника выскакивала длинная и худая шея с большим зобом, тоже вечно озябшая. Можно было подумать, что Ирод, во время оно, был повешен, сорвался с петли и, бродя теперь по окутанным сумерками улицам, повторяет ту же пляску смерти, какую он начал было и не кончил на виселице. На худой шее странною казалась голова с широкими, седыми, будто на что-то ощетинившимися, бровями, из-под которых смотрели вниз неуловимые глаза. Они ни на ком не останавливались, бегали от каждого пристального взгляда. Тёплый картуз был нахлобучен так, что торчавшая из прорехи вата точно грязный султан стояла копром над самым козырем. Из-под картуза, позади, на воротник ложились какие-то жёлтые прядки, точно на совсем облезлой шкурке остались клочки жидкой шерсти. Никак уж их нельзя было признать волосами. Когда он снимал свой картуз, плешивый череп, горбушкой вверх, оказывался совсем вытертым словно от долгой носки. Только, ни с того, ни с сего, над правым ухом болталась такая же прядка как и те, что спускались по длинной шее на воротник. На покрытом морщинами и ржавом лице, низко, на самые губы, падал большой, покрасневший от стужи нос; борода щёткой топорщилась вперёд, точно желая защитить от неведомых врагов это удивительное произведение природы…
Холодное пальто стоило своего хозяина.
Очевидно, его никто и никогда не чистил. Оно одно, без прочих признаков, свидетельствовало ясно о полном одиночестве Ирода. На вытертом сукне оставались образчики всего, с чем он входил в ближайшие сношения: извёстка от стен, о которые тёрся Ирод, забирая, по своему обыкновенно, в стороны; грязь от комьев, брошенных в него уличными мальчуганами; какая-то краска, летом ещё приставшая к рукаву от только что выкрашенного фонарного столба; пух, крошки хлеба, рыбья кость и во всех швах пыль, на веки вечные там поселившаяся. Внизу пальто обилось бахромкой; из-под такой же бахромки узких и коротких штанов шлёпали по снегу и по грязи громадные сапожища, совсем серые, имевшие столь же основательное понятие о ваксе, сколь и о прохождении Венеры чрез диск солнечный.
Всё это — и руки, и ноги, и шея — одновременно двигались во все стороны, точно от давнего употребления складывавшийся на части Ирод так развинтился, что и скрепить эти винты не предстояло никакой возможности.
Разумеется, Ирода знала одна своя улица; на остальных он только возбуждал общее недоумение.
«Откуда, из какой развалившейся от ветхости могилы вылез ты?» — казалось, спрашивали удивлённые взгляды…
Он сознавал это и старался как можно менее встречать их.
Ирод не говорил почти никогда.
Раз какая-то деревенская баба остановила его на улице… И баба, тоже пугливая, самого жалкого выбрала; с остальными не смела бы слова сказать.
— Родимый, как тутотко пройти? — и она назвала ближайшую улицу.
Ирод словно чего-то испугался. Его шатнуло в сторону; потом он порывисто сорвал свой картуз, ни с того, ни с сего робко поклонился изумлённой бабе и, ещё больше развинтившись, двинулся прочь от неё. Изредка извозчики подшучивали над ним, предлагая ему лихо прокатиться на «американской шведке»; но старик только шевелил красными, озябшими пальцами и ещё более перегибался пополам.
— Куда ему прокатиться! — острили они. — Его скоро к татарам на живодёрню…
— Татары его не возьмут.
— Во!
— Известно! Они для шкуры, а кому его шкура годится? Заплатанная!
Несчастный, которому, таким образом, не было места и на живодёрне, забирался в пустынные переулки… Тут шаг его становился медленнее; он приподымал глаза, останавливался, отдыхал… Заговаривал сам с собою каким-то хриплым, всхлипывающим голосом, какой только и мог вырваться из этой узкой и впалой груди. Разобрать отдельных слов нельзя было; тем не менее для него они, очевидно, имели смысл, потому что лицо Ирода оживлялось, и картуз с султаном грязной ваты сползал на затылок. Таким необычайным проявлениям жизни в этом старом и ржавом существе полагал предел обыкновенно ближайший дворник… Первое время он недоумело всматривался в Ирода.
— А ты, старичок почтенный, шёл бы дальше… Сам знаешь — нельзя!
Хотя дворник так же как и Ирод не понимал, чего это нельзя, тем не менее последний тотчас же пугался, губы его складывались в какую-то робкую, покорную улыбку, и громадные сапожища начинали опять шмыгать из стороны в сторону…
— Так-то лучше!.. — убеждался из сего в своём праве дворник… — А то из-за вас чертей…
— И что это за старичок такой? — задавался обыкновенно городовой в редкие моменты, свободные от записывания извозчичьих номеров. — Кольки разов я его вижу. Одна моща в ём… Совсем ехидный старичок!
Почему понятие о мощах соединялось в полицейском уме с представлением об ехидстве — городовой не мог бы пояснить; тем не менее, будь у этой мощи номер на спине, Ироду не миновать бы записной книжки, а затем и надлежащего оштрафования за сомнительный вид. Ирод оскорблял понятие о красоте не одного городового. Няньки пугали им детей, при случае.
— Смотри, бука идёт… Бука, а бука, съешь Володьку!
И благо было Ироду, ежели Володька при виде его унимался. Иначе нянька обращалась к нему непосредственно:
— Господин, а господин!.. Цыкните на рабеночка… Построжите его! Ишь, он какой горластый!.. Вот он тебя сичас съест… Цыкните на него, господин!..
Но господин не только не цыкал, а как-то светлел весь. Опущенные веки подымались; добрый взгляд останавливался на Володьке. Взгляд — точно ласкавший каждую черту его личика, нежный как мягкое прикосновение лепестков, сорванных с яблони лёгким ветром. И встопорщенные усы раздвигались, пропуская кроткую улыбку старческих губ. Откуда бралась эта улыбка? Точно из какой-то гнилушки совсем неожиданно вылетала сияющая, очаровательная фея…
Но потрясённый угрозою няньки, ребёнок не замечал ни взгляда, ни улыбки… Он опрокидывался к самой груди её и начинал неистово реветь.
— Уйди, Ирод! — вдруг злобилась нянька на буку… — Рабеночка тольки спужал у меня… Уйди!.. Плюнь, Володя, на буку, плюнь… Сгинь ты, скажи, сгинь, Ирод проклятый!..
Услышав знакомое прозвище Ирода, старик как-то весь падал, сгибался и старался только об одном: подальше уйти от глупой бабы, долго ещё шипевшей ему вслед.
Если бы кто-нибудь, догнав, заглянул ему прямо в наклонившееся лицо, Ирод несказанно удивил бы его. На глазах у несчастного застывали на морозе слёзы, и из впалой груди вырывались натуженные, всхлипывающие звуки… Только больная грудь с больным сердцем могли точить такие… И долго ещё не мог успокоится он, бродя из улицы в улицу, из переулка в переулок, совсем бессмысленно пересекая громадные площади, на которых издали казался одинокою чёрною вороною, шмыгая по безлюдным набережным.
— За что?.. За что они меня?.. Люблю ведь… Что сделал им?.. Деточки… — слышалось порою между этими всхлипывающими звуками. — Что сделал?.. Жизнь бы им… Всю жизнь… Которая им осталась…
Но ни каменные громады мостов, ни ярко горевшие фонари, ни засыпанные снегом улицы, ни молчаливые дома, тёмные окна которых казались совсем ослепшими, не могли ответить на это. Не мог ответить и ветер, уныло певший на безлюдных улицах свою однообразную песню… Впрочем, ветер как и люди был неласков к бедному Ироду. Он забирался к нему за воротник пальто, всползал под его полы, охватывая резким холодом и без того простуженную грудь, щипал старика за озябшие руки и так сжимал своими беспощадными ледяными пальцами горло ему, что, к крайнему удивлению случайно встречавшегося прохожего, ржавая моща вдруг останавливалась и кашляла, размахивая руками как смёрзшая птица обессиленными крыльями… Ревматическая боль в узловатых коленях усиливалась. Ирод тёр их, и ветер, точно натешившись его бессилием, кидался в ближайшие улицы, разнося по ним весть о страданиях всеми нелюбимого, одинокого старика, выходившего на свет как ночная птица с сумерками вечера…
Очевидно, ему было больно прозвище Ирода. Каждый раз, когда дети бегали от него как от сказочного Кощея Бессмертного, он всхлипывал простуженною грудью… Тем не менее, зоркий наблюдатель заметил бы, что Ирод страстно любит этих своих врагов — детей, и особенно маленьких. Так любит, что не может пройти мимо них, не оживившись, не кинув им навстречу нежной улыбки — светлой феи, неожиданно являвшейся на его губах. Когда дети играли, не замечая его, — Ирод застывал на месте, чтобы не помешать им… Он не хотел их внимания, он был уже счастлив и тем, что видит их близко, что они не разбегаются от него… Поддаваясь неудержимому чувству, он было придвигался к ним, манил их к себе, и сердце его ширилось, билось так больно-больно…
«Авось, подойдут… Дадут погладить свои головки… Поцеловать свои весёлые лица»…
Но, увы!.. Дети разбегались прочь, под покровительство нянек и лакеев.
Таким образом, он отучился заговаривать с ними, а между тем, мысленно он не переставал болтать с ними, давать им нежнейшие имена, выдумывать ласковые-ласковые прозвища…
Засветло только летом он любил забираться в скверы.
Как боящаяся блеска солнечного ночная птица, он крался куда-нибудь на скамейку, спрятанную в зелени густых кустов и, осторожно раздвигая их ветви, чуть дыша, внимательно смотрел на площадку, где играли дети. Точно краденое, воровское было это счастье… Он вздрагивал, если около слышались чьи-то шаги, пока не забывался совсем. Тогда он не одними глазами принимал участие в их играх. Когда какой-нибудь маленький пузан кидался со всех ног, Иродовы громадные сапожища тоже стучали по земле, будто старик догонял мальчугана. Когда его ловили, наконец, сердце старика наверное билось так же трепетно как и у мальчуганов. Когда мимо куста проходила маленькая, вся под волнистыми кудрями исчезавшая девочка, старик делал в воздухе руками движение, точно гладил её пышную головку… Сам он весь ёрзал по скамье, точно каждую минуту готов был ворваться в весёлую и шумную гурьбу расшалившейся детворы. И всё это время с губ его не слетала улыбка; всё это время ни на одно мгновение не гасли сиявшие радостным блеском глаза… Но достаточно было бедному Ироду поддаться первому впечатлению и подойти к детям, чтобы те от него рассыпались во все стороны.
— Кощей, Кощей идёт!.. — кричали они по всем аллеям, и несчастный Кощей опять спешил забраться за кусты, чтобы не тревожить своим лицом пугливых любимцев.
Раз как-то они стали играть в прятки; отыскивая одного мальчугана, вся розовая, вся в волнистых волосах девочка разбежалась прямо на него в кусты. Побледнела вся, задрожала. Испугался и он — и ещё пуще напугал её… Она опрометью кинулась назад…
— Кощей, Кощей! — пошло по саду.
Дети всей оравой ополчились на него, открыли военные действия и до тех пор швыряли камешками, пока Ирод не сорвался со своей скамьи и знакомой развинченной походкой не выбрался из сада.
Старик, гуляя, всё ходил по одной и той же дороге… Выползая из своего логовища, он озирался по сторонам, точно боясь откуда-нибудь погони…
Сумерки мало-помалу густели… Запад гас… Скоро в вышине выступили голубые робкие звёзды северной ночи. Старик верно сам не замечал, куда брёл он. На безлюдных улицах его странная фигура казалась тенью, скользившею и колебавшеюся в воздухе… Он уже перешёл Неву… Яркие фонари Литейного моста остались позади… Ещё через несколько минут направо и налево потянулись деревянные дома, скупо замигали в тусклых стёклах жёлтые огоньки керосиновых фонарей, словно ленившихся освещать пустынные улицы. Некоторые совсем замирали. Им, видимое дело, надоело смотреть на эти покривившиеся стены, на эти полинявшие и выцветшие вывески, на эти редко-редко занавешенные окна… Тут старик шёл совсем бодро… Никто ему не мог здесь крикнуть обидного прозвища. По сторонам одинокие попадались ему порою такие же робкие, крадущиеся по стенам люди, отрёпанные, оборванные, совсем подстать его облезлому пальто, его надломанной ржавой фигуре… Старик чувствовал себя здесь своим между своими… Вот и мостки начались — какие-то, должно быть, огороды пошли… Пахнет только что вывезенным сюда навозом… Безлюдье и простор кругом… Издали только плачет какая-то шарманка, обрывками доносится… Каждым звуком своим точно жалуется она на простуду, — на то, что валы её давно болят от ревматизма, а беспощадный шарманщик всё по-прежнему вертит их, не жалея, что и зубцы их простужены насквозь, что они должны делать своё дело, несмотря на эту зубную боль… Охает и стонет шарманка, и Ироду как нельзя лучше понятна её жалоба…
«Везде… Везде нехорошо!» — шевелится у него в мозгу…
Он остановился прислушаться… Шарманка стала выплакивать новый мотив… Должно быть, люди считают его весёлым… Только Ироду чудятся в нём уже болезненные крики… Ему жаль этой насквозь простуженной шарманки. Он присел на каком-то камне… Вон далеко-далеко темнеет что-то… Лес, должно быть, или роща… Старик ничего не помнит… Откуда бежит сюда пустынная дорога?.. Нет никого на ней… А впрочем — неправда. Вон показалась какая-то облезлая крыса… Крадётся через дорогу… Нюхает воздух… Ирода заметила — только не боится его, видно… Ближе к нему подкралась и уставилась на него… Старик видит, как двигается её мордочка, как вздрагивает её длинный хвост… Припала к снегу совсем… Отдыхает тоже, должно быть…
Чего ей бояться?.. Разве он сам не такая же старая облезлая крыса?.. Разве он не так же одинок в своём логовище как и она у себя в подвале? Разве не так как и она выходит он только в сумерки дышать воздухом, любоваться на Божий мир?.. Крыса подобралась ближе, совсем доверчиво… Разве ей не такие же враги счастливые люди как и ему? Разве не с таким же отвращением относятся они к старому Ироду как и к ней?..
Откуда-то позади донёсся бой колокольных часов… Крыса очнулась, метнула в сторону и сбежала куда-то с дороги… Большая крыса, сидевшая на камне, тоже приподнялась…
«Пора домой, — думает Ирод. — Пора!..» — и опять его длинная фигура крадётся и колышется по безлюдным улицам… Крадётся и колышется, то вырастая в сумраке в какие-то гигантские размеры, то сокращаясь и вовсе пропадая в нём. И, следя за ним сзади, вы действительно убеждаетесь, что это старая, облезлая крыса, что ему тяжело, крайне тяжело носить лёгкую другим ношу жизни, что в его прошлом было какое-то великое горе, осилившее его и не осиленное им, — горе, которое низвело этот образ и подобие Божие до настоящего его положения. Горе это точит его, заставляет опускаться всё ниже и ниже, мутит и без того потрясённый мозг, всю его жизнь окружает призраками и видениями, в зловещем тумане которых не может разобраться его бедный ум…
Ирод, всё так же шмыгая в стороны, идёт к себе домой…
Вон какое-то большое окно на пути у него. Свет оттуда широкой полосой ложится на камни, на грязный снег улицы, захватывая даже чёрные рельсы проложенной здесь конки… Старик рассеянно заглянул в окно и вдруг остановился как вкопанный… За сквозными гардинами — небольшая комната вся перед ним. Ему кажется, что он уже в ней, что его не отделяют от неё холодные стёкла двойных рам… Верно гостиная — вся она залита светом… Тепло в ней, хорошо… И ему было бы в ней чудесно — пожалуй, перестали бы даже ныть его простуженные колени… Впрочем, не о коленях теперь — пусть каждая косточка в них переболит, ему не оторваться от этого зрелища… Круглый стол. На диване перед ним две фигуры — мать, молодая, красивая; с нею маленькая белокурая девочка — дочка… Вся на свету она. Ирод видит её до последней черты её оживлённого личика… Мать читает ей вслух. Дочка встала на стул, схватилась пухлой ручонкой за её шею, приникла щекой к щеке да так и впивается глазами то в книгу, то в губы родимой, следит за каждым их движением… Изредка, когда интерес чтения возрастает, она высоко поднимает маленькие бровки, вскидывает восхищённые глаза на мать и гладит её голову другою свободною рукою… Наконец, не выдержала, вся всползла на стол, легла на нём, опёрлась головой на ручки, так что крохотные пальчики совсем пропали в пухлых румяных щёчках, и уставилась в книгу, не пропуская, видимо, ни одного звука… На ближайшем кресле заснул котёнок с клубком ниток в лапках — верно тоже расстаться с ним не может как девочка с книгой…
— Милая, хорошая!.. — шепчет про себя старик и крупные слёзы текут по его лицу… — Девочка моя… Такая же была… Голубушка!..
Под влиянием ли его взгляда, только белокурая головка поднялась, и девочка на одно мгновение посмотрела в окно… Она, разумеется, не различила ни тёмной ночи за стёклами, ни этих жадных глаз, устремлённых на неё, не имевших силы оторваться… Тем не менее, старик остался ей глубоко благодарен… Да и ещё бы! — До сих пор он только пугал детей, Иродом был, а эти взглянувшие на него глазки сияли таким ласковым, таким добрым светом.
— Чего ты?.. Эй!? — чья-то грубая рука опустилась на его плечо… — Страха на вас нет!.. Мазурики!.. Чего глядишь?
— Я так… Сейчас… Домой… — испуганно забормотал Ирод, поспешно сходя с тротуара.
— Домой… Где дом-то у тебя?.. В полицу бы… В полицу хочешь?.. — зевал на него дворник. — Экая шваль ослизлая!.. Гляди за ним тут… Доглядишь! А из-за вас, из-за беспашпортных, отвечай тут!..
Но Ирод уже был далеко…
Он теперь чуть не бежал по улице… Свернул в боковую, с разбега наткнулся на что-то, свернувшееся у самой стены большого мрачного дома… За большую собаку сначала принял, мимо прошёл да услышал, что собака заплакала вдруг, заплакала по-детски… Такой плач, что Ирода совсем по сердцу ударило… Он вернулся… Робко оглянул улицу — никого нет… Воззрился на свернувшееся существо — видит, мальчик, лет восьми, в тиковом халатике, дрожит, старается колени к груди потеснее прижать и покрепче охватить ноги руками, чтобы не так холодно было…
— Чего ты?.. Мальчик!.. Чего?..
Тиковый халатик удивлённо поднял голову, так странен даже ему показался этот голос… К счастью, фонарь был далеко, и в высокой, сгорбленной фигуре он ничего не рассмотрел ужасного.
— Что ты?.. А?.. Плачешь?.. Обидели?..
И большая красная озябшая рука гладит мальчика по голове… По щеке гладит. Только робко: видимое дело, старик боится, как бы и этот не назвал Иродом, как бы и он не бросился прочь от него…
— Чего ты?.. А?.. — и самому Ироду странно, как это он разговаривает с живым существом?..
— Дядька… Хозяин пьяный… На улицу выгнал… На мороз… Исть хоцца…
— Холодно?.. Есть хочешь?.. Пойдём со мною!..
— Боюсь!.. — уже ревел мальчуган.
— Чего?.. Чего боишься?.. — заторопился смущённым полушёпотом старик.
— Хозяин фатится… Бить будет!..
— Пойдём… Пойдём… Накормлю — назад приведу…
Тиковый халатик смущённо и нерешительно приподнялся, взял старика за руку и двинулся с ним, продолжая всхлипывать.
Озябшая лапа нежно держит детскую чёрную, уже заскорузлую ручонку, точно боится раздавить её… Громадные сапожища чуть-чуть шаркают, укорачивая шаги, чтобы за ними поспевали эти маленькие и слабые ножонки… Дошли до фонаря, поднял голову мальчик… Уставился на старика — и вдруг страшно стало с чего-то ребёнку…
— Пусти!.. Пусти! — вдруг начал рваться тиковый халатик. — Пусти!.. Боюсь!.. Пусти!..
— Чего, чего боишься?
Но мальчик старался высвободить ручонку из его рук…
— Пусти!.. Боюсь! — бессмысленно повторял он. — Боюсь с тобою… Пусти!.. — и вдруг он вцепился зубами в руку Ирода…
Тот отдёрнул её, застонав от боли. Воспользовавшись этим, тиковый халатик со всех ног ударился назад…
Ирод не вынес этого…
Он бессильно опустился на ближайшую тумбу, опустил голову на руки и зарыдал тихо, глотая слёзы, давя в больной груди крики, которые назло ему вырывались оттуда…
— Проклятый!.. Точно проклятый я!.. За что?.. Люблю ведь!..
В бессильном отчаянии он бил каблуком в рыхлый снег, царапал себе лицо, зажимал рот кулаками и вдруг неожиданно вскочил и, сжав кулаки, стал молча грозиться какому-то невидимому врагу, точно носившемуся перед ним в воздухе… В тёмном и холодном воздухе декабрьской ночи. Лицо его перекосилось, грудь ещё больше впала.
— Ты!.. Ты всё!.. Чем я был?.. Ушла и Волю увела с собой… Ты всё!.. Ты!.. — наконец, послышались словно рыдающие звуки… — Всё ты… За что?.. За что?.. Довела… Радуйся!..
Тёмная и холодная ночь, казалось, с удивлением прислушивалась и к этим рыданиям, и к этим укоризнам. Даже пламя газового фонаря, всё вздрагивавшее до сих пор, насторожилось, даже ветер, гудевший над крышами больших каменных домов, совсем казавшихся мёртвыми, в эту минуту умолк, точно желая не проронить странных звуков… Около стояла церковь — в окно была видна лампада, сиявшая внутри у тёмного образа. Казалось, и оттуда тёмное лицо какого-то старца изумлённо глядит на неистовствующего Ирода… Глядит, чуть-чуть выделяясь из тусклой позолоты рамы… Глядят на него и робкие, грустный звёзды — и жаль им бедного — да далеко они от него, высоко… И всё-всё от него далеко: и прошлое счастье, и душевный мир — дальше этих звёзд. Их хоть видно, а прошлое давно ушло из памяти, так только мерещится помутившемуся уму, манит блуждающими огоньками, и когда он, казалось, начинает узнавать их — они, тихо колыхаясь, распускаются в воздухе… Так всё от него далеко, что Ирод чувствует вокруг какую-то дикую пустоту, бездонную, беспредельную… Не за что в ней уцепиться… Не на чем стать… Одиночество… Мучительное, вечное одиночество!..
Жалкий старик, бедный Ирод!..
Иродова нора
У птицы есть гнездо, у зверя — логовище. У Ирода тоже была своя нора.
Он занимал квартиру на первом этаже громадного, сверху донизу переполненного дома… Жильцы эти теснились в своих клетушках словно черви, которые завелись в гнилом орехе… Окна Ирода выходили на улицу, и днём любопытные не раз заглядывали к нему, желая узнать, что делает этот ненавистник рода человеческого. Когда-то даже толпами собирались, но нелюдим на них не обращал никакого внимания.
Квартира его представляла странное зрелище.
Это было царство мрака, пыли и грязи. Всё здесь стояло двадцать лет на одном месте, двадцать лет эти мрачные комнаты не знали ничьей руки, которая бы их вымела, вычистила, убрала. У Ирода не было никакой прислуги — он с утра до ночи и ночью оставался здесь один… Вечно один, лицом к лицу со своим прошлым, с призраками, рождавшимися в возбуждённом мозгу нелюдима, слушая звуки, которых не существовало в действительности, живя жизнью никому другому непонятною… Двадцать лет никто не звонил к нему… Даже ручка от звонка давным-давно была сломана, а самый звонок какой-то паук несколько лет уже густо опутал своими тонкими сетями. Сам строитель этой паутины давно издох; на неё сплошным слоем легла пыль, так что безмолвный звонок казался каким-то грязным комом, который каждую минуту мог сорваться с перержавевшей проволоки на голову неосторожному посетителю, если бы таковой, сверх чаяния, здесь появился… Пыль и паутина царили повсюду. Даже на кухне пауки заткали отверстие чугунной плиты и окна. Кастрюли под толстым слоем пыли казались слепленными из земли и поставленными на полки сушиться. Остовы дохлых тараканов чернели по углам, живых не было, потому что Господь знает, чем питался Ирод. Раз в день он ходить в лавку, там что-то ему завёртывали в серую бумагу, такую же серую как и окна его квартиры, нелюдим клал это в карман и уходил домой, часто забывая даже съесть взятое таким образом. Казалось, от постоянного одиночества в нём замерли инстинкты жизни… В комнатах было не лучше, чем в кухне. Стёкла окон не надо было занавешивать — пыль плотнее всяких гардин закрывала их, точно матовые они, — только снаружи блестели на солнце… Пыль лежала на подоконниках, на резных столах, на изящных когда-то стульях, на диванах, двадцать лет назад обитых дорогою материею, а теперь ставших царством моли, которая одна летала и ползала в этом логовище. Пыль густо покрывала пол, и только редкие отпечатки громадных сапожищ Иродовых да тонкие мышиные следки выводили на них какие-то загадочные запутанные узоры, — точно все эти полы были фантастическими полустёртыми ландкартами [географическими картами]. Старый образ в углу тоже был затянут плотным чехлом той же серой пыли. Ослепшая давно лампадка перед ним точно так же как онемевший звонок передней казалась комом грязи, неведомо зачем повешенным на какой-то серой цепочке. На стенах висели картины; но яркие когда-то краски выцвели, пыль разъела их, а потом и совсем затушевала деревья, дома, лица, воздух, горы, так что безобразные холсты в безобразных рамах только уродовали и без того ужасную обстановку Иродовой норы. Здесь даже дышалось пылью. В самые солнечные дни лучи Божьего дня напрасно вели борьбу с этою пылью. Они оказывались бессильными пробиться сквозь матовые стёкла, и в квартире царил полумрак пыли и запустения… Если какому-нибудь лучу и удавалось проскользнуть сюда, то он сейчас же убегал назад на улицу, на воздух, оставляя на одно мгновение свой золотистый след на этой могиле живого, бродившего здесь трупа, — казалось, тоже затканного пылью и паутиною… В кабинете книги в шкафах были тоже покрыты однообразным слоем. Глупой нельзя было отличить от умной. Как уста мертвецов страницы их сомкнулись, чтобы никогда не открываться… Шкафы казались склепами для этих мертвецов. Как и в каждом склепе в них завелись черви и мыши, но последние не пугались Ирода, заходившего иногда в эту комнату… Он тоже был живым трупом этого склепа… Видения и призраки, скользившие в душном мраке, не оставляли следов на серых слоях. Большая люстра, подвешенная в зале к потолку, казалось, имела твёрдое намерение разбить голову Ироду, когда он проходил мимо, шмыгая и здесь в стороны, как он шмыгал по улицам… Кенкеты на стенах чудились чьими-то серыми руками, зловещими, грозившими кому-то… Не ему ли? Не этому ли собеседнику видений, товарищу мышей и крыс?.. Вечным и неподвижным призраком, неустанно оплакивавшим неотмщённое преступление, казалась когда-то прекрасная статуя Ниобеи, двадцать лет простоявшая в углу зала… Кое-где валялись клочья ковров, съеденных молью…
Сюда не входил никто… Когда-то, давно-давно, дворники приносили дрова и топили печи. Теперь сам Ирод занялся этим… И то только в одной заветной комнате… Потом они каждое первое число являлись за деньгами, до тех пор, пока нелюдим не стал сам приносить их.
— Не надо… Ко мне… не ходите… Сам я буду. Вот возьмите…
— Хозяин говорит: «Может, поправить что требуется»… Он с полным удовольствием…
— Нет… — с ужасом замахал озябшими руками Ирод. — Нет, не надо… И так пусть… Хорошо…
И он ещё плотнее заперся в своей норе.
Какая-то сердобольная прачка вздумала помочь ему в его сиротстве — хоть фатерку пообчистить. Явилась с чёрного хода… Но Ирод даже и не выслушал её, взял за плечи, вывел вон и запер за нею дверь. Здесь, у себя, он не боялся людей, а ненавидел их… Ему даже стало легче, когда портреты затянуло пылью и заслонило человеческие лица… В зеркалах на первых порах отражались его обезумевшие ржавые черты, потом ему стало страшно и себя видеть — он перестал глядеть на них, а потом пыль помогла и затянула их от всего света. Редко-редко почтальон приносил ему письма; он с недоумением брал их…
— Зачем это?..
— Да вам?.. Что ли.
— К чему?
— Вы, ведь, господин Сатин?
— Я… да… я — Сатин, — неуверенно отвечал Ирод, видимо, сомневаясь, он ли это или нет…
— А коли вы — так и получайте!
Ирод брал письма, бросал их на стол и тотчас же забывал о них; письма оставались нераспечатанными… У него где-то были родные; они знали, что у старика есть деньги, писали ему… Он про себя повторял только: «Зачем?» и не любопытствовал вовсе узнать содержание этих посланий… Когда-то, давно-давно, он получал письма, надписанные на конверте тонким женским почерком… Его бросало в дрожь от них… Он доносил их до свечи или до топившейся печки… Выражение злобы и ненависти искажало в эту минуту неподвижное обыкновенно лицо нелюдима; казалось, что он также сжёг бы и руку, писавшую их!.. Долго после этого он ходил, волнуясь, плакал в одиночестве страшными, бессильными слезами. Каждую слезу точило изболевшее сердце… В полумраке своего логовища он сжимал кулаки, бил ими об стены точно о затворённую дверь… Дверь не отворялась; он колотился в неё головою, поднимая целые тучи пыли и, изнемогая, падал в ту же пыль, не зная, где выход его горю, когда настанет конец его слезам… Потом он опять костенел до следующего такого же письма… Очевидно, он ненавидел так, как может ненавидеть человек, прежде горячо и беззаветно любивший, ненавидел с отчаянием бессилия, с бешенством затворника, знающего, что его застенок крепко замуравлен, что его угроза и укор пропадут в каменной кладке, не вырвавшись на свет и не заставив дрогнуть ничьего сердца…
Домовладельца давно приводило в ужас состояние этой квартиры. Он хотел выгнать жильца, обновить её, сдать другим. Но жилец был давнишний, аккуратный, нетребовательный.
— Он у меня, что крыса в норе!.. Живёт, покель не подохнет! — живописал хозяин.
Раз как-то не выдержал… Встретил Ирода во дворе дома:
— Вашу фатеру хочу, того… поправить.
Ирод робко снял шапку:
— Набавьте!.. Сколько?.. Не тревожьте… Одно прошу.
— Что уж с тобой!.. Живи как плесень в сырости!..
Отчего Ирод так дорожил своею норою?.. Что в ней его привязывало к себе?.. Прошлое ли, что глядело на него изо всех углов? Одиночество ли? Призраки, скользившие в её полумраке?.. Но призраки последовали бы за ним повсюду; одиночество он мог бы создать себе и в другом месте… А прошлое — прошлое вызывало в нём только порывы злобы и бешенства или больные горючие слёзы, — те слёзы, что прожгут камень, только не прожгут сердца человеческого…
Прошлое смотрело на него изо всех углов, прошлым был полон душный воздух запущенного логовища, не освежавшийся, казалось, с того самого момента, когда счастливое настоящее стало этим прошлым, когда здесь погасли голоса живых, сменившись безмолвием призраков. Прошлое сидело на этих диванах, изъеденных молью; шевелило на письменном столе пожелтелые бумаги; развёртывало и перечитывало страницы испорченных мышами книг; яркими огнями горело в золочёных рожках люстры; трогало пожелтевшие клавиши пианино, до которого уже двадцать долгих лет не касалась ничья рука… Прошлое, счастливое прошлое грезилось Ироду и тогда, когда, не зажигая свечей, он садился куда-нибудь в грязное кресло и, окружённый, словно чародей облаком пыли, широко раскрывал глаза, глядя прямо в таинственную глубь царившего тут мрака… В этом мраке скользили ласковые улыбки, вдруг срывался с чьих-то невидимых губ сердечный привет и разом гас — неоконченный, словно испугавшийся этих страдальческих, широко раскрытых глаз; звучали целые фразы, от которых когда-то ходуном ходила разгоревшаяся кровь по жилам… В этом мраке ему чудилось, что по пыльным полам спешно-спешно топочут голенькие детские ножки, пухлые, слабенькие, но резвые и быстрые… «Здравствуй папа!» — «Доброй ночи, папа!» — и детские ножки бежали назад, и смутное пятно белой рубашонки мерещилось на одно мгновение в том месте, где должны быть двери следующей комнаты… И когда долгая тишина царила тут, когда, казалось, призраки не хотели оставлять фантастическую страну прошлого — нелюдим терпеливо сидел и ждал… Часы проходили, а он ждал неотступно, испытывая тьму пристальными взглядами, открывая ухо каждому загадочному шороху… И вдруг разом, откуда-то со стороны, громко-громко — так что Ирод вздрагивал — срывался детский хохот, задорный, весёлый, счастливый хохот баловня со здоровою грудкой… И Ирод слушал его с замирающим сердцем, смотрел в дверь — не появится ли там что?.. А то вместо хохота слышалась наивная детская песенка… Простая, вся из трёх-четырёх ноток… Она долго дрожала в воздухе — и странное дело: нелюдим оживлялся, немедленно схватывал эти нотки, нелюдим подтягивал им дребезжавшим как надтреснутое стекло голосом… Иногда песня обрывалась, словно кому-то грозящая тишина глотала эти загадочные звуки… Когда во мраке распускались призраки, каждый атом его наполняя каким-то непонятным ужасом, — Ирод не пугался. Ирод продолжал сидеть так же неподвижно. Ирод ждал… Вон там, в углу, должен быть образ… Перед ним — обратившаяся в грязный ком лампада… Но это днём — теперь совсем иначе… Кроткий огонёк светится там сквозь розовое стекло… Неровный и робкий луч его скользит по серебряному окладу Богоматери… Благостный лик Её наклоняется к кому-то… Точно Она, выступая из своих дорогих риз, хочет рассмотреть что-то… И не одна Богородица… И Ирод силится различить, кто это мерещится под образом… То проступит из мрака, то опять уйдёт во тьму, точно светлый оттиск в зажмуренных глазах… Под лампадой стоит на коленях ребёнок, совсем-совсем маленький… На нём опять одна рубашонка… Голенькие ножки склонились на ковёр, голенькие ручки сложились ладонь к ладони… Пальчики едва различишь… Белокурые волоски сползли на плечи; тёмные глазки с наивною серьёзностью смотрят прямо в добрые очи Богородицы.
— Боженька, голубчик! — слышится детский голосок. — Помилуй папу, маму, няню… И мою кошечку Маруську, — полушёпотом доканчивает ребёнок, оглядываясь на Ирода, как бы он не услышал сей последней, совсем уже незаконной вставки в обычную молитву…
— И мою кошечку Маруську! — повторяется ещё тише, ещё неувереннее…
— Зачем же не помиловала? Зачем же не помиловала? — с бешенством срывается Ирод. — Зачем не помиловала?.. — грозится он кому-то в чёрную тьму, откуда на миг мелькнувшая быль скользнула опять в таинственный край прошлого, — в тот счастливый край, дороги к которому с неистребимою верою жадно ищут в потёмках тысячи несчастных, тысячи разбитых… Ищут и не находят… — Зачем не помиловала?.. Ведь он детскими чистыми устами молился Тебе, детским чистым сердцем просил у Тебя!..
Но лампады уже не было… Фитиль гас, не оставляя в воздухе даже чадной струйки дыма; серебряный оклад иконы прятался опять за толстый слой пыли; за неё же укрывался и кроткий лик Богоматери…
И громадные сапожища шлёпали по полу, и разволновавшийся Ирод натыкался на столы, на шкафы, злобно, в отместку, осыпавшие его пылью, на двери, на стены, на пианино, глухо, гневно отзывавшееся ему чуть-чуть вздрагивавшими струнами, на старые кресла, который с недовольным, ворчливым скрипом отодвигались в сторону, опять сейчас же засыпая на целые годы, как засыпали эти шкафы, это пианино, эти на всех петлях визжавшие и словно жаловавшиеся двери.
И опять мёртвая тишина воцарялась в склепе, и ещё недавно оживший труп снова забирался в угол, снова искал дороги к счастливому прошлому, но — увы! — уже не находил её… Какие-то тёмные духи становились на ней, раскрывали во тьме свои чёрные крылья, чтобы жадный взгляд измученного путника не заметил её; а когда он бессознательно подходил к ней, они неумолимо отбрасывали его прочь своими чёрными мечами…
И нелюдим плакал, и нелюдим молился!.. Но его плач и стоны слышали только одна ночь, слышал её чёрный мрак, её глухая, зловещая тишина… Равнодушно слушали, ничем не отзываясь на стоны жалкого старика.
— Дитя моё, дитя моё!.. Дорогое моё дитя!.. — кричал он кому-то в темноту…
Но чёрные ангелы ещё внимательнее сторожили дорогу в счастливую страну прошлого, ещё теснее закрывали её своими холодными тёмными крыльями, и если бы его дитя, его дорогое дитя услышало отца и побежало к нему на своих голеньких ножках — оно бы не нашло тех ворот, которые из печального настоящего ведут в радостный край былого… Чёрные духи заслонили бы перед ним эти ворота!..
Совершенно обезумев, Сатин зажигал свечу, и на пыльном полу искал следов крошечных ног… Но свеча испуганно моргала во все углы, замирала от ужаса перед этим миром призраков, чуждых её свету, вместе с воспалёнными глазами Ирода наклонялась к полу, вместе с ними осматривала его — но ничего на нём не находила… Только мышиные следки во все стороны разбегались на нём, да оттиски громадных сапог темнели по направлению к дверям…
— А ведь я видел… Сам видел!.. — шептал про себя безумный старик. — Сам видел…
И он ставил свечу на стол… Садился опять в кресло и неподвижно смотрел на её огонёк… Огонёк тоже неподвижно смотрел прямо в его очи… И так Ирод просиживал до тех пор, пока веки его не опускались, чтобы во сне он мог найти ту дорогу в счастливый край прошлого, которую потерял наяву… И когда Ирод засыпал, — казалось, одною лишнею, старой, изъеденной молью и задушенною пылью мебелью прибавлялось в комнате… В груди его билось сердце точно так же, как старые ржавые железные пружины вздрагивали в диване, в креслах… Тело его, худое и длинное, вытягивалось в прямую линию, тонкие простуженные ноги не сгибались, озябшие руки бессильно падали вниз… Светильня догорала до конца, покрывала зеленью бронзу подсвечника, вспыхивала и замирала в растопленном стеарине… Голубой огонёк становился всё бессильнее и бессильнее… Точно умирающий он колебался и шипел порою, и, наконец, гас, вместо последнего вздоха пуская в ночную тьму тонкую струю удушливого чада.
И тогда чёрные духи ночи бесшумно складывали свои громадные как чёрный погребальный креп сквозные крылья, не подымая незрячих очей, подходили к длинному простуженному, ржавому телу, возлагали на него свои холодный руки — и совершалось чудо!
Ирод, тоже не открывая глаз, видел широкую и прямую дорогу к своему прошлому.
Ирод чувствовал, что ноги его окрепли, руки стали сильны… Впалая грудь выпрямилась и округлилась, походка стала легка, голова смело закинулась назад, на стёртом черепе легли пышные чёрные волосы, губы и щёки окрасились горячею кровью…
Двадцать лет отошли назад… Двадцать лет бессильно стояли перед чёрным духом тьмы… Их нет, этих двадцати лет позора, несчастий, одиночества, скорби и боли… Их нет, этих двадцати палачей, истерзавших его, измучивших, не оставивших живого места на его теле, здорового атома в его мозгу… Их нет.
Снова молодой, сильный, здоровый и счастливый — он бодро идёт по дороге к своему счастливому прошлому.
Чёрный дух впереди его, чёрный дух позади… Они не дадут ему сбиться с пути… Громче слышна детская наивная песня, что-то светится впереди…
— Здравствуй, папа, здравствуй, милый! — радостно звучит ему навстречу.
— Дитя моё, дорогое дитя моё! — и он широко открывает свои сильные руки…
Прошлое уже кругом него, он уже вошёл в счастливый край былого.
Счастливый край былого
Он вошёл в этот счастливый край.
Точно из душной темничной кельи его выпустили в ароматное росистое поле или в пышный, полный чудных цветов сад. Позади остались чёрные, сырые стены; в скважинах их накопляются просочившиеся откуда-то слёзы; будто самый камень точит их, плача над судьбою заключённых сюда узников. Позади осталось узкое окно с толстою железною решёткою. Решётка давно уже заржавела, — но с какою жадностью он хватался за неё, чтобы хоть издали, из своей сырой тьмы, посмотреть на голубое, безоблачное небо, из своей зловещей тишины прислушаться к отголоскам жизни, кипевшей там… Позади осталась тяжёлая дверь с громадным, несокрушимым замком, которая двадцать лет тому назад раз заперлась за ним, грозно проскрипев на своих старых безжалостных петлях, грозно щёлкнув старым безжалостным замком — и больше уже не отворялась…
Всё это позади… Далеко позади…
Кругом росистое поле… Яркое летнее солнце уже высоко взошло на синем небе; в слепящем глаза блеске его рдеет облачко, словно загораясь и тлея своими тонкими, сквозными краями. В высоте, над росистым полем точно воздушные серебряные колокольчики поют жаворонки. Красным полымем внизу вспыхивает мак, голубыми огоньками кажутся свежие васильки. Сочная трава изумрудным ковром стелется до самой реки, которая тихо, лениво струится в красивых берегах, каждую каплю свою подставляя Божьему свету, в каждой капле отражая солнце.
Счастливый край былого! Пышно словно зелёные облака круглятся густые вершины садовых деревьев; тысячи цветов раскрывают навстречу свои яркие венчики, тысячи цветов шлют ему свой ароматный привет… Гордые розы точно улыбаются, когда он проходит мимо; белые лилии нежно распускаются в тёплом воздухе, точно они только его ждали, чтобы раскрыться… От тихо колышущихся ветвей ветерок, освежающий и нежный как прикосновение материнской руки, несёт прямо в лицо ему лёгкие лепестки, белый пух только что зацветающей яблони… И идёт он по тенистой аллее, и громко слышна его песня, и уверенно, бодро звучат его шаги по твёрдо убитой дорожке…
Кто же в этом счастливом молодом человеке узнает нелюдима, Ирода, Кощея Бессмертного?.. Кто в этом милом краю былого угадает вперёд за двадцать лет пыльную нору, царство удушливого мрака и грязи?..
Ирод точно сбросил свою ненавистную оболочку.
В пыльном кресле сидит он, сбросив вниз тощие руки, вытянув вперёд тонкие больные ноги… Сидит он, — а другой он же, только двадцать лет тому назад, бродит счастливый и радостный в фантастическом краю былого… Ирод из своего кресла, сквозь опущенные веки, видит себя самого впереди, отвисшая челюсть старается улыбнуться, впалая грудь тяжело дышит… Мрак хмурится изо всех углов пыльного зала… Мыши бегают у самых ног Ирода… С ручки кресла паук опускается на тонкой-тонкой нитке, другой конец которой он хочет зацепить за опущенные холодные пальцы нелюдима…
Двадцать лет тому назад, двадцать лет тому назад!..
Вот он счастливый, весёлый как ясное весеннее утро… Душа открыта целому миру, честные порывы волнуют молодую кровь. Нет для него ни серого дня, ни тёмной ночи. Яркие солнца светят ему с недосягаемой для других высоты. Яркие солнца сменяются одни другими. Мысль его окрыляется; духом парит он там, куда не смеет взвиться и могучий орёл… Далеко внизу остаются горные вершины; сама земля только мерещится в облаках, окутавших её кругом своим смутным маревом. Море света кругом, но ещё ярче и больше света просит его неутомимый ум… Грёзы не знают предела; сильные руки ждут первой битвы, чтобы за чужое счастье отдать избыток своей мощи… И битвы не заставляют ждать его… Ломаются мечи и копья, громко звенят чёрные щиты рыцарей тьмы под его ударами, свет ложится всё более и более широкими лучами в душное царство мрака, против которого ополчился он… Утомлённый победитель возвращается назад, высоко подняв забрало своего шлема… Под ноги ему бросают цветы, песни славят молодого бойца…
Узнаёшь ли ты, Ирод, себя в этом красивом и сильном молодом человеке?.. Посмотри, как счастлива его улыбка, как смелы все его движения!.. Какое свежее, росистое, бодрящее утро раскинулось вокруг него!.. Узнаёшь ли?
Узнаёшь!.. Тонкие ноги его ёрзают по полу, мыши бегут прочь… Впалая грудь силится набрать побольше воздуха, но её наполняет только ржавая пыль двадцатилетнего тления… Паук поспешно бежит вверх по своей нити, потому что озябшая рука судорожно сжимается… Веки всё ещё опущены, но в душном мраке слышны всхлипывающие звуки… Не плачешь ли ты во сне, одинокий?..
А счастливый край былого всё шире и шире раскидывает кругом свои пределы…
Давно уже нет этих пыльных стен; чёрные духи ночи снесли их прочь одним движением своих сквозных креповых крыльев… Нет этой улицы, нет этого города… Нет этих темниц, в душных кельях которых, кое-где, мучатся и бьются, задыхаются и умирают, тяжело, долго умирают такие же одинокие Ироды!..
Солнце выше и выше плывёт по безоблачному небу… Утренняя гроза, первая битва только освежила природу… Скоро полдень… Недвижный знойный воздух; словно замерла ленивая река; листья садов и рощ вволю дышат теплом и светом. Скоро полдень, Ирод, твой полдень… Тепло ли тебе теперь от этих воспоминаний? Верно, тепло стало, потому что больные ноги опять вытянулись… Успокоившаяся мыши вновь шмыгают вокруг, паук по-прежнему плетёт всё ближе и ближе к твоей точно мёртвой руке свою паутину…
Солнце уже высоко…
Полдень жизни, время любви и счастья; любви, что жарче солнца палит; счастья, что выше и шире бездонного неба раскидывается над людьми…
Он давно позабыл её в своём одиночестве, а если она и представлялась ему когда-нибудь — то ненавистной, разрушившей его жизнь, разбившей все его надежды и ожидания… Теперь, в счастливом краю былого, она явилась перед ним такою именно, какою была тогда, в первое время их любви — прелестною, захватывающею каждое его дыхание, озаряющею блеском своих чудных глаз всякую его мысль… Да, тогда на всём, о чём он думал, ложился загадочный отсвет этих серых очей, постоянно менявших своё выражение. Он опять её видит, и почерневшие губы Ирода улыбаются ей, кровь горячо льётся по жилам, опять румянец загорается на блёклых щеках… В золотистом облаке пышных волос, непокорных гребню, низко вьющихся над самыми бровями, загадочно светя глубокими серыми глазами, — она проходить перед ним — ласковая, счастливая тоже… Как бездонны эти глаза!..
— Знаешь, мне страшно глядеть в них! — говорит он ей.
Память прошлого вернулась; всё до мелочей воскресло оно…
— Почему, милый?..
— Конца в них не видать… Не знаешь, что зреет в них: тепло или холод, тишина или буря…
Она засмеялась тогда в ответ ему… Он хорошо помнит этот смех. Нервный, порывистый… Женщина, которая так смеётся, — на всё способна. Оскорблённая, она мстит, не жалея; обманутая, она обманывает, ломая всё и прежде всего себя… Стройная фигура её перед глазами… Он её видит сквозь опущенные веки… Слегка покачивается гибкий стан; вздрагивают сквозные розовые ноздри; вздрагивают и красивые нервные губы, словно на них дрожит какое-то трепетное сияние… Он слышит шорох её шёлкового платья; оно так ревниво обвило красивую грудь, приникло к ней точно ни солнцу, ни воздуху, ни его ревнивому взгляду не хочет уступить ни одного атома её… Оно тянется с ревнивым шелестом за нею, точно шлейф жалуется: зачем он откинут так далеко, зачем он не может коснуться этих красивых, маленьких ножек, кокетливых, щеголяющих ажурными, сквозными, шёлком ткаными чулками, шитыми красными туфлями?.. Ах, как хороша она, как хороша!.. Если бы только не эти загадочные глаза, не эта загадочная улыбка!..
Погубит наверное и себя прежде всего… Раз обманувшись, всё сломает без сожаления… Тут чувство любви и чувство злобы одинаково сильны. Вода весною, ломающая каменные плотины, не сильнее его; ураган, сбрасывающий с гор гранитные скалы — не порывистее… Страшно смотреть в эту бездонную душу, сквозь бездонные глаза!.. Страшно!..
Словно солнечные блики, что в яркий день сквозь окно играют на белой стене, картина за картиной мелькают перед неподвижным Иродом; как тучи в тёмную ночь стоит его настоящее позади… Оно ревниво смотрит на светлый полдень; оно готово сейчас же сменить его своим холодом и мраком… А солнце всё разгорается жарче и жарче; миллионы васильков, разбрызганных по зелёному полю, совсем пылают голубым пламенем… Она с ним тоже — всё время рука с рукою, душа с душою… Для них ярче становятся ароматные цветы, громче поют свою весёлую песню прозрачные воды… Всё улыбается им — и сверху, и снизу, всё — и вечер, и утро, и день кажутся полными приветливых улыбок… Ирод задыхается в своём волшебном сне… Он слышит чудные звуки; какая-то ясная как безоблачное небо песня вьётся вокруг него, — вьётся как ласточка вокруг своего гнезда, — то быстро-быстро шевеля своими грациозными крыльями, то лениво перебирая их, точно каждое пёрышко хочет разомнуться в тепле и свете… Ясная, знакомая песня… Она, его жена, пела её когда-то, пела полною грудью, смело глядя вперёд, туда, на самую окраину жизни… Им обоим на этой окраине мерещился тогда спокойный, озарённый прощальным сиянием мирно закатывающегося солнца, вечер… Вечер бестревожный, вечер безмятежный… Ни один крайчик тёмных тучек не поднимался на горизонте… Они верили друг другу, а где есть вера, там и любовь. Первая тучка на лучезарном небе любви — первое сомнение!.. За нею ползёт другая, за другою — третья… А там целою грядою поднимаются они, неся в своих тёмно-синих недрах пока ещё спящую грозу…
Таких тучек не было…
Как он привязался к ребёнку!.. Как чутко следил за каждым его движением!.. Вся жизнь ушла в него… Он и прежде любил детей; теперь — при одной мысли о возможности потерять его — ему становилось страшно. Тихо колышутся деревья; иволги кричат в их густой зелени; где-то далеко-далеко кукует кукушка; лучи солнца широко ложатся в длинную аллею… Вон по плотно убитой дорожке бегут к нему маленькие, крохотные ножонки… Громкий, беззаветный смех слышится, гармоничный как пение лесной птицы, светлый как солнечный луч… А позади, на безоблачном до сих пор небе показался какой-то тёмный краешек… Туча ли, или нет?
— Знаешь, милый… В деревне такая тоска!.. Нельзя же уйти в хозяйство да семью… Тут жизни нет!..
Он пытливо смотрит в глаза жене и ничего не понимает.
— Как жизни нет?.. Как жизни нет?..
А эта молоденькая жизнь?.. Этот ребёнок, что пока как в высокие ворота проходит у него между ногами, для которого целый дом — под небольшим столиком?.. Как жизни нет?
Теперь он понимает это — тогда не мог сообразить… Слишком много страдал и мучился чтобы понять.
Она не знала жизни, она вышла за него ребёнком. Любовь заслонила жизнь, и не тянуло к ней пока. Его не тянуло тоже. Ещё бы! Мужчина ранее женитьбы узнаёт жизнь, скучает ею даже. Ему нужен покой, мирный отдых, семья… Этой усталой птице клетка не страшна. Другое дело — когда молодые крылья только что отрастут, когда стенки клетки становятся тесны. В даль тянет. Где под ясным небом смутно рисуются таинственные рощи… Жизни нет! У него не было силы отказать ей… Скоро большой город совсем проглотил их. Они потерялись в его суете и вечном движении, — так потерялись, что на первых порах и разобраться было трудно…
Эта же квартира… Только она совсем не такая как теперь… Чистенькая, весёлая, красивая. Нет этой пыли, нет этого удушливого мрака.
Чёрные духи ночи безмолвно коснулись сквозными крыльями грязных стен, матовых окон, изодранных диванов, пыльных столов, совсем потемневшей люстры. И словно всё преобразилось разом… Звонок закутанный в паутину и грязь как червяк в покое, — задорно звонит. С чёрной люстры льются целые потоки света; краски картин выступили разом из сплошного слоя грязи, выступили и заблистали под лучами… Мягкие ковры опять легли под ногами. По этим коврам словно клубок, свернувшийся из света и смеха, бегает ребёнок… То же счастье, только теперь туч ещё больше… Город со всех сторон надвигается на это счастье тёмными тучами… Город, разбивающий нервы, рождающий недовольство в каждой груди, тяжёлою гробовою крышкою ложащийся на каждый вольный порыв…
Серые загадочные глаза его жены стали ещё загадочнее… Он сам изменился… И как ещё!..
Самого потянуло к жизни. Усталой птице тоже стала ненавистною клетка…
Длинный, ржавый Ирод видит себя теперь… Видит себя, — видит, куда, в какую пропасть скользит он… Из своего грязного кресла, не подымая век, он протягивает руки, он хочет остановит того, другого… Спасти его… Не пустить…
— Зачем, зачем?.. Там счастья нет!.. Там царство призраков, озаряемое красным светом пролетающих метеоров…
Но грудь только хрипит, и несчастный видит, как другой он гибнет, — видит шаг за шагом, минута за минутой…
Чёрные духи ночи безжалостны… Они могли бы заслонить своими крылами эту переходную эпоху его жизни; они могли бы опять вызвать картину былого счастья… Они всё могут… Они не хотят… Они стали по сторонам его кресла: они положили свои чёрные руки на его костлявые плечи — другими они указывают вперёд…
— Смотри!.. Смотри!.. Это был ты… Это делал ты!.. — точно говорят простёртые вперёд руки… — Смотри, пока дышит твоя грудь; казнись, пока по твоим жилам бежит хоть одна капля холодной, горем и страданием отравленной крови… Вспоминай до последнего биения сердца!
Ироду кажется, что он бьётся в своём кресле; кажется, что он хочет подняться, силится встать, что он не может только совладать с чёрными духами… Во сне он делает движение — но только слегка… Крепко сковали его чёрные духи. Без жалости, без помилования… О, где же ваши крылья? Закройте, закройте скорее!..
Загадочные глаза её становятся всё загадочнее и загадочнее… Улыбка давно-давно сошла с поблёкших губ.
«Не пожалеет себя, не пожалеет других… Сломает всё!..» — пронеслась у него в голове старая мысль.
— О, пощадите, пощадите!
Ирод всхлипывает во сне… Он видит себя накануне великого горя… Хуже смерти оно… Он видит беззаботного ребёнка, над которым наклонилось страшное будущее… Ребёнок не замечает его; так же светла его улыбка… И силы нет остановить, и силы нет спасти!..
А ночь всё хмурится и хмурится. Тучи уже заволокли всё небо… Ниже и ниже опускаются они… В тёмных недрах их спавшая гроза открывает свои молниеносные очи… Первая зарница… А он, тот другой — молодой — не видит ничего этого; он слеп, совсем слеп… Бедное дитя!..
Кошмар словно цепкими пальцами сжимает горло спящему Ироду… Он задыхается… Он в бессилии только движет ногами по полу, подымая вокруг себя спокойно лежавшую пыль… Но веки его всё так же опущены… Глаза из-под них всё так же видят вперёд с беспощадною ясностью, всё до последней черты, до последнего оттенка…
Первый удар грозы!..
Надвинулась стихийная сила — теперь всё равно, спасения нет… Ирод из своего кресла видит себя, лежащего в этой же комнате разбитым, без мысли, без движения!.. Лежащего уже одного… Кругом — ни души… Ни его жены, ни ребёнка… Пусто, страшно пусто — как в оставленном доме зачумлённого.
— Не пожалела ни себя, ни других… Сломала всё… Ушла и взяла с собою дитя!..
Ушла в вечную тьму, в вечный холод… На нищету, на лишения, на непосильную борьбу…
Загадочные серые глаза не обманули… Не могли простить… Не простили!
— Дитя моё, дитя моё!.. — в безумном отчаянии вскрикивал спящий.
Чёрные духи ночи отходят прочь… Они становятся на страже, заслоняя своими сквозными крыльями счастливый край былого.
Ирод давно вскочил… Воздуху нет, душит грудь… Хотел бы зарыдать — сухие глаза горят: нет слёз… Тьма кругом, полная только теней от призраков… Самые призраки исчезли — остались в воздухе их неуловимые тени…
И до самого утра шмыгает этот старый, ржавый паук по своему чёрному, пыльному логовищу… До самого утра, когда солнце первым бледным лучом скользнёт в его окна… Лучу хочется пробиться в них, осветить и согреть даже этого дряхлого паука — но, испугавшись мерзости запустения, царящей здесь, — он убегает по шумной улице. И скупые, серые сумерки сменяют в душном жилье паука тёмную, полную ужасов и призраков, ночь!..
И каждое утро тем, кто с улицы взглядывает в пыльные окна, чудится, что там, за ними, в грязной норе своей, Ирод ночью покончил неприглядную жизнь, что висит в такой же серой и ржавой петле как и он сам… Сходство с пауком довершилось бы вполне. Старый и высохший паук так бы и повис неподвижным трупом на недоконченной паутине… Но приходил вечер, и старик, крадучись, выползал из своего жилья…
— Жив ещё Ирод!.. — перебрасывались встречные.
— Его земля не берёт!.. Сказывают — раз проглонула да выплюнула… Бегать ему до скончания века — предел положен, чтобы людей пужать.
Уже не одни картины далёкого прошлого проносятся перед глазами старика: всё, что было потом, всё, что его терзало и мучило, всё, что отняло у него образ и подобие Божие — низвело до того состояния, в котором он стал пугалом для целого мира. Первое время — безобразный разгул, в котором он хотел, но не мог забыться, потом сплошное затворничество, одиночество, в котором он мало-помалу ржавел, становился безучастным ко всему, кроме своих воспоминаний, кроме тех воспоминаний, что словно ядовитые змеи жалили его и днём, и ночью, отравляли каждую минуту его существования, преследовали его по пятам, когда он хотел уйти от них… Целый мир кругом жил своею жизнью, дни и годы приходили и уходили — новые поколения нарождались, старые умирали — ему ни до чего не было дела… Он жил в своём прошлом, он знал своё прошлое.
Он опустился донельзя…
Квартира оставалась в том виде, в каком она была, когда жена и ребёнок оставили его. В ней только появились моль, пауки и мыши… Он носил своё старое, полуистлевшее платье, мало-помалу отставал от всего, что красило его жизнь… Таким образом, он стал Иродом, громадным Кощеем в своей пыльной и грязной норе… Он сохранил только два чувства — глубоких и неистребимых…
Любовь к своему ребёнку и ненависть к своей жене…
Он наслаждался, когда думал, что она терпит нищету и лишения… Она, отнявшая у него всё!.. Он знал, что его ребёнка давно нет… Лет десять тому назад он получил письмо из другого города.
«Пожалей меня, — писал ему предмет его постоянной ненависти, — пожалей меня и помоги, если можешь. Вчера я схоронила нашего ребёнка… Он умер в страшной обстановке, в которой ему приходилось жить. Часто не было хлеба, нечем было топить комнату, не во что одеть… Я погибаю. Вспомни прошлое, протяни мне руку!..»
Ирода словно что-то бросило на землю… Он бился, грыз себе руки, стукался головой о пол, царапал себе лицо и рыдал так горячо, так страстно, так безумно, что, казалось, вместо слёз лилась кровь его сердца… После того походка его расшаталась; он сам надломился и стал похож на складывающийся аршин… В голове у него совершалось что-то совсем уж дикое. Он верил в призраки; он видел их; он слышал голоса мерещившихся ему видений… Он жил в сказочном мире и как летучая мышь только по вечерам стал выходить из своей заколдованной норы…
Ей он не помог. Напротив, он возненавидел её ещё сильнее. Он тешился её муками.
Ещё несколько раз приходили к нему письма от жены — он жёг их, не распечатывая. Письма становились всё реже и реже… Под конец он уж с удивлением стал всматриваться в надписи на их конвертах… Он не понимал, кто может писать ему… У него всё мешалось в голове… Иногда только — в сумерках, на улицах, когда он шмыгал робко но тротуарам, ему встречалась женщина… Старуха, оборванная, грязная… Она была ужасно похожа на ту… На ту, которую он любил когда-то… Ещё накануне он наткнулся на это жалкое создание, ещё более жалкое, чем он сам…
Седые космы выбивались из-под грязного платка её, рот ввалился, лицо выцвело… Она шла, сгорбившись, по той же стороне улицы, по которой шмыгал Ирод… Он хотел было повернуть, но она подняла на него глаза… Его точно что-то приковало к месту… Он замахал на неё руками, — глупо, бессмысленно замахал, точно отгоняя какое-то ужасное видение… И ещё бы!.. Это лицо и глаза — именно её, уже потускневшие, но те же серые, загадочные — «русалкины», как он называл их когда-то… На чужом лице её глаза!..
Она хотела сказать ему что-то, но, поражённая выражением его лица, откинулась в сторону… Ещё несколько мгновений они смотрели один на другого с ужасом, с ненавистью и, точно повинуясь одному и тому же толчку, бросились прочь в разный стороны, даже не оглядываясь… Думал ли он, что это она?.. Едва ли… Ему просто было страшно увидеть призрак не в обычной обстановке его пыльной норы, не среди мрака, а в сумерках вечера, на людной улице!..
Иродов рай
Как это ни странно, но у Ирода был свой рай.
Рай этот помещался в задней комнате: когда-то она была детской — детской и осталась и до сих пор… Опустившийся, забывший обо всём, забросивший и себя, и всё его окружающее, нелюдим с удивительною для него заботливостью относился к этой комнатке. На ней была сосредоточена вся его нежность. Царство грязи, пыли, пауков и моли кончалось у её порога. За ним всё было чисто прибрано, даже стёкла окон вытерты… Каждое утро Ирод сам мёл детскую, сам метёлкой чистил всё здесь стоявшее… Иногда, по вечерам, он приходил сюда и только здесь зажигал свечи…
В углу детской стояла маленькая кроватка. Чистенькое одеяльце лежало на ней, отвёрнутое, как будто ребёнок должен был сейчас же сюда улечься. Подушечка была взбита, простыни менялись аккуратно, хотя вот уже двадцать лет их никто не мял… Бедный отец, приходя сюда, каждый раз крестил эту детскую кроватку, говоря тихо: «Спи, Воля! Спи, мой милый!» Он не хотел верить, что ребёнка нет с ним, он воображал, что он тут вот. Садясь рядом с кроваткой и закрывая глаза, Ирод напрягал слух, не услышит ли ровного и покойного дыхания ребёнка. И воображение делало своё дело. Ему мерещилось это дыхание, ему мерещилось, как будто Воля шевелится под одеяльцем… Ирод улыбался, когда на тусклых глазах его выступали слёзы… Случалось, что он свёртывал какие-нибудь куски материи, клал их под одеяльце, так что издали можно было подумать, будто под ним лежит ребёнок… Тогда он уменьшает свет в лампе и, садясь подальше, смотрел на кроватку, смотрел неотступно, ни на секунду не отводя глаз.
— Воля, милый мой Воля!.. Спи, голубчик, спи, я с тобою… Тепло тебе?..
И опять старческие, бессильные слёзы туманили глаза, так что он уже не видел ничего в этом райском уголке пыльной и грязной квартиры.
Совладав с собою, Ирод вдруг начинал рассказывать сказку… Неуверенный, обрывавшийся голос его звучал в этой комнатке так грустно, так печально! Тем не менее, старик воображал, что Воля, присев в постели, смотрит на него во все глаза и слушает, слушает своего отца, не пророняя ни одного слова. Перед пустою детскою кроваткою старые русские богатыри бились насмерть с поганою ордою, Иванушка-дурачок оказывался умнее всех мудрецов и, в конце концов, получал в награду лучшую жемчужину царского терема — молодую королевишну. Буйный ветер свистит в широком поле, то прикидываясь добрым молодцем, то оборачиваясь серым волком, то залетая вольным соколом под самые тучи небесные… Гремела по полю железная ступа, в которой путешествовала Баба-Яга костяная нога, алмазные дворцы вырастали по щучьему велению, по Волинову хотению, и слышалась из этих дворцов дивная музыка, от которой всякое горе пропадало; не могло пропасть только одно великое горе одинокого отца, оставленного своим ребёнком… В полутьму, едва-едва озаряемую маленькой лампой, влетала Жар-птица, ярко горя золотым пером и ослепляя Волю целыми лучами волшебного света… И чем дальше рассказывал Ирод, тем громче и увереннее становился его голос. Он совсем забывал, что его слушают только одни стены этой комнаты; он увлекался, размахивал руками, клохтал курочкой, что несёт золотые яйца, кричал хищным кречетом у поднебесья, выл серым волком и потом вдруг обрывался… С изумлением он смотрел на детскую кроватку… Она была пуста и не измята… Вокруг стояла мёртвая тишина… Ирод, шатаясь, подходил к изголовью своего сына, клал на него свою бедную, больную голову и оставался так долго-долго, пока в коленях, стоявших на холодном полу, не начиналась ревматическая боль, или старая лампа не гасла, погружая его и его рай в неприглядный мрак.
Комната оставалась в таком же виде, в каком она была и при его ребёнке.
На большом столе были разбросаны игрушки… Вон железная кухня с переломанными кастрюльками, в которых Воля варил обед для своих кукол. Вон на столе фартучек, который он надевал на себя при этом как заправский повар… Вон шкафчик с посудой… Вон большой восковой гусар, давно слинявший и потерявший неизвестно в какой битве один глаз и правую руку… Вон целая коллекция фигур, вырезанных из модных картинок… Воля в последний вечер уложил их спать и покрыл одеяльцем — так они спят до сих пор точно сказочные царевны, ожидая, когда придёт он и разбудит их своим поцелуем… Вон театр. Занавес поднялся — артисты на своих местах и ждут зрителя. Пора начинать комедию или драму. Ждёт этого зрителя и собачка, чтобы залаять и перекувырнуться на резиновом шнурке; ждут его и матросы в чёрной лодке, уже поднявшие вёсла, чтобы отплыть в нелюдимое море; ждёт его и поезд железной дороги… Но Воли нет ещё: он долго, слишком долго заспался в своей ранней могилке, под тяжёлою земляною насыпью. Сложил пухлые ручонки крест-накрест на маленькой грудке, в маленьком гробике, закрыл свои весёлые глазки, как-то особенно серьёзно сжал полные алые губки и спит себе, давно спит… Десять лет уже спит, не слыша ни слёз отца, ни его отчаянных призывов.
— Воля, Воля, где ты, мой милый?.. Приди ко мне, мой Воля!..
Рядом с этим столиком другой — тут Волю учили… Вон его книжки разбросаны… Прописи… Чернильница стоит на столе, около лежат перья и бумага… Если бы Воля вошёл сюда, ему осталось бы только обмакнуть перо в чернильницу и продолжать прерванную на половине строчку… Как бедный старик хорошо помнит эти часы, которые он проводил здесь со своим сыном, до малейшей подробности, до последней черты! Тогда он рвался вон скорей из семьи, ребёнок надоедал ему, жизнь тянула к себе, бешеная, нервная и глупая жизнь большого города. О, Боже мой! Теперь за одну минуту этого так наскучившего ему тогда рабочего дня с его ребёнком он отдал бы всё… Если есть будущее, он отдал бы и это будущее, пошёл бы на адские муки, только чтобы ещё раз взять в свою руку маленькую мягкую детскую ручку с пером и начать водить ею по бумаге… Вот книжки, которые Воля читал сам, и которые читали ему… Как блистали тогда детские глазёнки, как часто-часто дышала грудь малютки, когда свирепая волна Тихого океана выкидывала на пустынный берег необитаемого острова Робинзона Крузо, когда людоеды набрасывались на корабль, затерявшийся в негостеприимном просторе Южного моря… Как хохотал он, когда барон Мюнхгаузен летал на ядре, путешествовал, сидя верхом на серпе луны, или с комфортом устраивался в чреве громадной рыбы… Ах, тогда Ироду надоедало читать! Он спешил скорее кончить, уйти… А теперь… Теперь он по целым часам, развернув книгу, читает вслух один, и чудится ему, что на его морщинистую шею ложится мягкая рука, что к его старой, ввалившейся щеке прижимается пухлое, горячее личико, что лукавые, горящие любопытством глазёнки забегают вперёд по строчкам наивного рассказа. На полях книжек, на тетрадках, на лоскутках бумаги — уродливые рисунки, сделанные детскою рукою… Дома, покривившиеся набок, с покосившимися окнами и какими-то запятыми, вылетающими из трубы вместо дыма; муравьи, имеющие претензию изображать солдат, грибы — только одному Воле понятные символы дам с зонтиками; пароходы, летающие по воздуху, и деревья, растущие на бездонных глубинах океана, при чём рыбы сего последнего почему-то запутались в ветвях вместе с птицами, нисколько не изумляющимися подобному соседству; лошадки, которых нельзя отличить от петушков, и петушки, похожие на треуголки чиновников, вся эта фантасмагория детского искусства… Сколько раз старик брал эти листы, смотрел на них, припоминал, какие дебаты происходили у него с Волей, который хотел, чтобы он непременно в рыбах, отдыхающих рядом с птицами на ветвях, признал тех самых, которые проглотили барона Мюнхгаузена, а в ките с двумя мушиными крыльями — орла, унёсшего в своих острых когтях несчастного швейцарского мальчика. Ирод припоминал, как ребёнок серьёзно принимался каждый раз за своё искусство. Как пробовал сначала бумагу, потом карандаш, как озабоченно морщил бровки, помогал губами, носом, потел и бился над рисунком и, окончив, с благоговением взирал на него как на истинное чудо художественного вкуса и поэтической фантазии…
— Папа, отчего же нельзя красить зелёным лошадь? — протестует он, с недовольным видом выслушивая замечания отца.
— Потому что зелёных лошадей нет…
— А если я хочу, чтоб были?.. И чтоб красные были, и чтоб голубые…
— Тогда покрась…
— Почему, папа, лошадь не красится, а тётя Таня красится?.. Берёт кисточку и красит себе лицо…
Потом вспоминаются ему и другие разговоры.
— Папа, почему мама вчера, когда ты ушёл, плакала?
Ирод и теперь склоняет голову как виноватый…
— Это тебе так показалось, Воля!..
— Нет, плакала… И я с нею плакал тоже… Кто её обидел, маму?.. Отчего ты не заступишься за неё?..
Отец молчал. Ребёнок сам погружался в размышления и догадки. Вывод следовал совсем неожиданно…
— Знаешь, папа, а ведь ты недобрый!..
— Верно мама жалуется тебе? — раз вырвалось у него.
— На что? — с чисто-детскою проницательностью переспросил ребёнок. — Значит, ты, папа, виноват?.. А если виноват, отчего не попросишь прощения?.. Ведь ты же заставляешь меня просить прощения…
Каждое слово вспоминает бедный старик, каждую детскую фразу, в которой сказывалась эта логика простого маленького сердечка.
— Значит, ты недобрый!.. — глухо, издалека доносится до него…
— Значит, ты недобрый!.. — звучит как отголосок какой-то…
Не из дальней ли детской могилки слышится этот укоряющий голос?.. Не оттуда ли донёсся вместе с ветром, что плачет теперь в холодной трубе?.. Плачет и воет… Не пролетел ли он только что над убогим кладбищем затерянного среди степей городка, — кладбищем, засыпанным снегом?..
— Ах, если бы знать, где схоронен ты, мой Воля!..
И в груди старика выросло неудержимое желание сейчас же уехать туда, туда, к своему ребёнку.
«Поди, и креста не осталось, — думается ему. — Давно упал, сбитый грозою упал и за двадцать лет сгнил на сырой земле… Может быть, и холмика не осталось, и отыскать нельзя, где он был… И на всём свете, на всём этом большом и суетливом свете, только в его больном отцовском сердце и сохранился след бедного, измученного малютки»…
Ветер, плакавший в трубе, утих. Унёсся далеко-далеко… Рыдает и бьётся теперь над другими кладбищами, размётывает снег, засыпавший их, точно хочет дорыться до одиноких детских позабытых трупиков…
Был ли счастлив его мальчик в те недолгие годы, которые он прожил с ним?
Мучительно тысячи раз старик разрешал этот вопрос и всегда приходил к одному и тому же.
У его Воли не было светлого, безмятежного детства… Отец его часто потом заставал заплаканным… Чуткое сердце ребёнка отзывалось на страдания его матери, хотя и не понимало их…
— О чём ты? — припоминал Ирод свои вопросы.
— Мама плакала без тебя сегодня.
— Ну?..
— Мне жалко маму… Я ночью проснулся, смотрю — мама тоже плачет, не спит… О чём она?.. Ты не знаешь?
Что оставалось отвечать на это?
Рай одинокого Ирода не ограничивался описанным.
В комоде лежали старые платья Воли, которые мать не взяла с собою, бельё, из которого мальчик уже вырос. Ирод, случалось, перебирал их, встряхивал коротенькие рубашонки, которые впору разве были бы только полинявшему восковому гусару, или чулочки, крохотные как ножки, на которые они надевались… Сколько раз одинокий старик целовал их! С ними он бы не расстался ни за что… Эти старые тряпки были единственными обломками его прошлого счастья!.. Он как скряга дрожал над ними; он и умереть хотел здесь, в своём раю — раю воспоминаний… Уходя отсюда в грязные и пыльные комнаты своей квартиры, он погружался весь в своё настоящее — такое же грязное и пыльное… Зачастую, когда он ночью сидел в своём раю за детскими игрушками или у Волиной кроватки, ему чудилось в окне чьё-то лицо… Занавесок не было. Старая давно истлела… Чей-то жадный взгляд смотрел сюда, словно оспаривая у Ирода право на его грустную радость, право на этот рай… Старику казалось, что это та же старуха, которая несколько раз уже попадалась ему навстречу на улицах в сумерки… Но когда он подходил к окну, за его стёклами хмурилась только тёмная ночь… Ирод, живший весь в мире призраков и видений, стал считать и появление старухи тоже созданием больного сердца и больного мозга… Потом, когда она словно прилипала к окну с улицы, он уже не обращал на неё никакого внимания, как не обращал внимания на чудившийся ему шорох каких-то крыльев в воздухе, веяние какого-то незримого духа, проносившегося мимо его лица, загадочные слова, вдруг громко раздававшиеся в тяжёлой тишине его смрадной норы.
— Опять ты!.. — говорил он только мельком, увидя в окне жадный взгляд. — Опять ты!.. Смотри! Я не боюсь тебя!.. Смотри…
И она смотрела, смотрела до тех пор, пока Ирод не тушил лампы и из своего рая не уходил в духоту и грязь отвратительного логовища… Тогда холодная тёмная ночь одна замечала у почерневшего от мрака окна детской какую-то безумную старуху, рыдавшую и бившуюся головой о стену.
Неужели и ночь ошибалась? Неужели эта несчастная, что села на тротуар у окна, обхватила руками колени и, не чувствуя стужи, всхлипывает и жалуется на что-то, — только призрак, — призрак, который рассеется от бледного луча северной зари, одно из тех видений, которые вместе с пауками и мышами надолго водворились в Иродовой норе?
Волина ёлка
Сегодня был рождественский вечер, уже двадцатый, который он проводил в одиночестве… Сегодня ему было ещё тяжелее, чем обыкновенно… Среди общей радости и веселья он напоминал собою труп на древних пирах… «Memento mori!» [Помни о смерти! — лат.] — точно говорила всем и каждому эта длинная высохшая фигура… Помни смерть!.. Помни её неотступное, неотразимое приближение! И когда прохожие совсем случайно встречались взглядами с ним — их действительно охватывало неуловимое, холодное ощущение близости трупа, — близости разбитой до конца жизни… Сегодня ему хотелось остаться дома, не нарушать общего праздничного вида ярко освещённых улиц; но тем не менее, в конце концов, потянуло на улицу. По своему обыкновению, выйдя за ворота, он бросил сначала робкий взгляд направо и налево и потом уже вышел на тротуары… Совсем необычно были освещены лавки; везде красовались маленькие ёлки; золочёные орехи, яблоки, игрушки пёстрыми гирляндами колыхались на выставках. Опоздавшие отцы семейств тащили пешком и везли на извозчиках рождественские ёлочки, ещё несколько дней тому назад красовавшиеся в лесах, а теперь подрубленные под самый корень. Иглы их точно вздрагивали на морозе и осыпались с ветвей, которые толкало то в одну, то в другую сторону… Глядя на этих счастливых людей, Ирод только пуще почёсывал свои ревматические колени… Он мысленно соображал, сколько должно быть у них детей, и что они везут с собою в узелках и свёртках?.. Какие игрушки?.. Скоро ли зажгут эти ёлки, и когда зажгут, очень ли будут радоваться дети?.. Он с завистью следил за покупателями, которые выходили из лавок с пучками разноцветных свечей в руках, с игрушками и фруктами, торопясь поскорее вернуться домой… Счастливые дети тоже попадались на улицах — только мало… Вон один пузырь бежит впереди, торопясь догнать своими крохотными ножонками озабоченную няньку…
— Няня, а няня!..
— Чего тебе?..
— А сегодня Маша на ёлку придёт?..
— Как же, как же…
— Что мы ей подарим?.. А что мне подарит папа?.. Я бы хотел, знаешь, лошадку… только живую, такую как в цирке… маленькую…
Ирод поравнялся с ним и заглянул в глаза ему… Ребёнок опешил сначала, а потом потянулся к няньке.
— На ручки, на ручки… Няня, боюсь!..
— И чего вы господского ребёнка пужаете!?. Шли бы своей дорогой… Видите, господская дитя идёт, а вы к нему… Поди ко мне, Серёженька, поди, голубчик… Рвань всякая, прости Господи… Страху на вас нет, точно чумелые…
Ирод робко зашмыгал по сторонам…
— Если теперь нашему папеньке, генералу, сказать… — доносилось до него, но он уже не слышал.
Он торопился всё вперёд и вперёд, всё дальше и дальше отсюда…
— Ишь ты, живая моща опять проявилась! — встретил его городовой, стоявший обыкновенно на перекрёстке.
— Настоящая моща, как есть!.. — сочувственно отозвался дворник.
— Прочие, которые Иродом его прозывают…
— Сходственно… А только, сказывают, тоже барином был.
— И пононе деньги есть… Мы справлялись… По начальству велено было, чтоб узнать, какой такой человек и почему…
— Есть?
— Есть.
— Скажите, пожалуйста!.. Деньги — и вдруг при всём своём безобразии…
— Умом помутился…
— Его бы взять следовало… Потому он кусаться может.
— А вот коли кого куснёт — мы его сичас… Так и от пристава приказ: пока тихо, смирно, благородно — не трожь его; ну, а ежели он в уголовщину залезет, так его по начальству… Сичас его учливо за шиворот и в участок…
— И оченно легко это даже…
— Что?
— А уголовщина…
— Сколько хошь… Ему вольно, потому что он не в своём уме… Ему свободно насчёт уголовщины… Он, примерно, всякого долбануть может. Ну, а пока он никого не кокнул, мы ему препятствовать не могем…
Предмет этого разговора был уже далеко, очень далеко… Живая моща уже плутала по тихим улочкам, где было мало жизни, где движение и днём, казалось, совсем замирало… Тут Ирод заглядывал в окна… Кое-где сверкали сотнями огней рождественские ёлки. Нелюдим сквозь старческие слёзы как сквозь залитое дождём стекло окна смотрит на разодетых и пёстрых как цветы детей… И его ребёнок был таким же, и он так же радостно и трепетно ждал своей рождественской ёлки, и он с таким же религиозным благоговением приступал к ней, когда его выпускали, наконец, из-за дверей его детской в ярко освещённую гостиную… Вон как тот мальчик, в розовом платьице, напоминает его Волю: такой же белокурый, такой же живой, с такими же светлыми глазками… И вдруг у Ирода мелькнула, на первый раз, совсем дикая мысль…
Он даже улыбнулся ей сквозь слёзы… Махнул рукой, точно прогнать её хотел, а она, назойливая, вьётся вот тут всё около него… Шепчет ему на ухо, ложится ему на сердце…
Двадцать лет ведь не было этого, двадцать долгих, мучительных лет!
Что ж, здоровье его слабо… Совсем слабо… В груди скрипят и плачутся какие-то ржавые петли, ноги уже с трудом осиливают тяжесть сухого и лёгкого старческого тела… Глаза порою от слёз или от чего другого не видят, глухота нападает.
«На живодёрню скоро!» — вспомнился ему напутственный привет какого-то уличного мальчонки.
Неужели же накануне смерти он не может дозволить себе этого?.. Всё равно скоро, может быть, завтра, выроют могилу в промёрзлой земле, бросят его в сосновый гроб и свалят… Кто его хоронить станет?.. А когда умирать будет он в своей пыльной норе — неужели всё кругом будет так же как и теперь?.. Одиночество полное… Ничей взгляд не будет смотреть на него с грустью, ничья слеза не упадёт на озябшие руки Ирода… Нет… Обычные его собеседники — призраки… Одни призраки… Они сойдутся около умирающего… Чёрные духи ночи в последний раз укажут ему заветную дорогу в счастливый край былого… Маленькие призрачные ножки будут бегать вокруг его дивана…
— Прощай, папа!.. Прощай, милый! — залепечет дорогой голосок…
И отец совсем-совсем простится с ним.
На вечность.
Призракам нет пути в могильную яму… Детскую его распродадут… Всё, на что он молился, что лелеял с такою любовью… Все его воспоминания…
А странная мысль по-прежнему плачет на ухо, ластится, ложится на сердце…
«Устрой сегодня ёлку… Устрой ёлку»…
«Да кому же? — чуть не вслух спрашивает Ирод, останавливаясь. — Кто пойдёт ко мне?»
«Своим воспоминаниям… Устрой им… Они придут, они всегда с тобою»…
Ироду стала нравится эта мысль… Напоследок!.. Ведь до того Рождества ему не дожить… Провести как тогда… Как в то счастливое время любви и молодости… Он повернул назад… Вот он опять на своей улице… Вот окна магазина… Сюда разве?..
В магазине удивятся… Э, да не всё ли равно!.. Ирод вошёл… Покупатели обернулись. На всех лицах — изумление… Старший приказчик засуетился.
— Ступай, старичок… Ступай, ступай себе!..
— Ирода принесло! — зашептали покупатели.
— Ты, старичок, не туда попал… Здесь магазин…
— Ёлку бы… — нерешительно заговорил он. — Мне бы ёлочку…
— Ступай, ступай… Какая ёлка?.. — и приказчик двинулся к нему. — Какая ёлка? Магазином ошибся. Гроб тебе… Вот тут гробовщик рядом…
— Как все… Хочу… Деньги вот… Ёлочку… Ребёнку ёлочку.
Увидели у него в руках деньги… Приостановились гнать.
— Какая ёлка?.. Вот ёлка и вот ёлка… Будем говорить: это хороша — дворянская, а эту уж и во дворец не стыдно…
— Сколько?.. Мне бы получше.
— Что с тебя… Три рубля…
— Совсем Иродок наш помутился!.. — заговорили кругом…
Ирод отдал деньги.
— Свечек бы…
— А вот, господин, выбирайте, что вам любо…
Тут только он огляделся.
Газ горел ярко, совсем по-рождественски, точно струясь из бронзовых рожков; — точно он знал, какой сегодня день, и хотел особенно приветливо поиграть на счастливых лицах, окружавших его. Открытые ящики с золочёными орехами светились матовым блеском; конфеты с султанами из бумажек точно генеральские каски пышно волновались всякий раз, как новый покупатель отворял дверь магазина. Точно они спрашивали: «Не за нами ли?» Тысячи лошадок, зайцев, собачек и котят из папье-маше таращили глаза и, лёжа в самых неудобных положениях, нисколько не претендовали, зная, что сейчас же их возьмут и развесят на ёлки, где они будут красоваться на тоненьких ниточках, при трепетном свете огоньков, таких же весёлых, таких же ясных как и детские глазки, для которых создана вся эта рождественская прелесть… Важные слоны равнодушно стояли на окне, подняв свои хоботы, чтобы ненароком не пришибить матросов, которые в своей лодочке вздумали плыть не по морю, а по груде яблок… Коварные хлопушки висели тут же целыми гирляндами, ожидая своей очереди — хлопнуть и умереть. Странное назначение, глупая судьба! Родиться и жить для того, чтобы бросили тебя оземь, чтобы ты треснула и развалилась!.. Кажется, об этом именно и думали серые рождественские старики, с крохотными ёлками в руках, засыпанные сверху снегом из самого настоящего мела… Ещё бы не об этом! Иначе зачем же им было покачивать головами всякий раз, когда их трогали?.. Тем не менее, хлопушкам было очень весело, и в своих золочённых бумажках они глядели на расфранчённых куколок-девочек — точно говорили им: «Чего вы спесивитесь? Ведь и ваша жизнь — то же, что и наша. Мы хлопаем и умираем; вы поблестите и умираете… И нас, и вас выметут вместе с сором, в помойные ямы!.. Что же вы спесивитесь!?.»
Ирод, попав сюда, совсем забылся… Давно уже не приводилось ему видеть ничего подобного… Очень давно! Он на минуту даже совсем помутился… Забыл, где он, и что около него.
— Воля, милый, чего ты хочешь?
Приказчика от него шатнуло в сторону.
— Господин, у нас покупатели… Ежели что ещё прикажете завернуть… Нам некогда. Сами знаете, какой сегодня день…
Ирод очнулся — взял несколько свёртков, согнулся под тяжестью дворянской ёлки и вышел на улицу.
Городовой, ждавший, что Ирод неминуемо скоро кого-нибудь долбанёт, чтобы доставить ему удовольствие взять его за шиворот и привести в участок, совсем оторопел… Даже под козырёк взялся…
— Ёлочку-с? — ни с того, ни с сего наткнулся он на Ирода. — Это вы куда же-с ёлочку?.. Для ради развлечения?
Старик ещё шибче зашмыгал от него… Он теперь был удивительно счастлив. В голове у него созидался целый план.
— Что это он?
— Ишь ты!.. Кому это? — недоумевал сердцеведец. — На какой предмет?.. Ах, и народ ноне каторжный… Пойми ты его, что он в своём уме содержит… Ты чего, ты чего стоишь?.. Чего стоишь?.. — наткнулся он со зла на извозчика. — Разве тебе указано стоять?..
— Эх вы, фараоны!.. — и сани заскрипели по твёрдому снегу не разъезженной улицы.
У самого дома Ирода точно что-то толкнуло. Чутьё чего-то… Он, согнувшийся под тяжестью своих покупок, хотел было оглянуться, но не мог… Ирод чувствовал, что кто-то идёт за ним, именно за ним, думает о нём, именно о нём… Друзей у него не было, значит, только враг… Наконец, он остановился. Налево, у самой стены дома, мелькало видение, столько раз тревожившее его… Седые космы высовываются из-под платка; такие же как и у него костлявые, озябшие руки, неверная походка… И те же серые загадочные глаза, глаза, что так памятны ему… Старуха приостановилась тоже… Её также всю шатало; она не могла отвести глаз от ёлки и от покупок Ирода… Точно что-то тянуло её; точно что-то помимо её воли толкало старуху идти рядом с ним, — с ним, от которого ещё недавно она отшагнулась и бросилась прочь… Ирод не верил её действительности. Очевидно, это один из призраков, хотя он слышит, как ноги, обутые в рваные шлёпанцы, шаркают по тротуару, как порывисто и с каким-то чахоточным свистом дышит её грудь, слышит, как она что-то бормочет про себя… Ирод остановился ещё раз — хотел пропустить мимо, но призрак тоже остановился, только быстрым движением опустил сверху на лицо дырявый, грязный, платок… Вот Ирод у самого своего логовища… Слава Богу! Призрак здесь исчезнет. Ирод уже в воротах. Вдруг старуха как-то по-сорочьи — бочком, бочком — к нему…
— Уйди… уйди!.. Зачем?.. — обернулся он.
— Волина ёлка, Волина ёлка, Волина ёлка! — захрипела она. — Ёлка будет у Воли!.. — и шмыгнула мимо по улице.
Ирод остановился, как вкопанный.
Он с минуту смотрел ей вслед… Она оборачивалась и, казалось, что издали, сухими как шелуха губами повторяла то же самое:
— Волина ёлка, Волина ёлка!..
Потом совсем опустила платок на лицо и зашла за угол…
Когда Ирод запер за собою дверь своего ветхого входа и внёс покупки в пыльную нору, призрак показался из-за угла, прошмыгнул к самому окну детской и, прячась в сторону от Ирода, зажигавшего там лампу, стал топтаться на месте, чтобы как-нибудь и не проронить того, что делалось в этой комнате, и не озябнуть совсем уже в конец…
Фонарь удивлённо раскрыл свой жёлтый глаз… Тёмная ночь ещё больше насупилась, словно разрешая задачу — что это такое делается кругом, и какая это старуха прилипла к ярко освещённому окну…
Ирод работал с какою-то лихорадочною поспешностью… Внёс ёлку в детскую, оборвав верхушкой и длинными ветвями её несколько сетей паутины и сметя пыль со стен узкого и чёрного как тараканья щель коридора… В детской ёлка заняла всю середину… Старик поставил её на табурет и давай возиться кругом, ещё более напоминая паука, который опутывает сетями случайно попавшуюся ему жертву… Скоро на ёлке загорелись свечи… Огоньки вспыхивали один за другим, ярко пылая… Бледная лампа под голубым колпаком, стоявшая на столике, совсем опустила свои тусклые глаза и заснула… Скоро на ветвях красовались игрушки, орехи, яблоки, виноград…
— Вот тебе, Воля мой, ёлочка! Вот тебе, дорогой мой!.. В последний раз папка делает её. В следующее Рождество папки твоего не будет на свете… Совсем не будет… В могилку ляжет… Протянет в гробу усталые ноги и отдохнёт…
Он посмотрел в открытую дверь на другие комнаты… Там густилась тьма, могила была не страшнее их…
— Да, папка за тобой, мой милый мальчик… А ты без него будь паинькой!
Совсем забылся старик… Опять ему чудится в дальних комнатах топот маленьких ножек…
— Бежит мой Воля, бежит! — бормочет он, подвешивая маленьких куколок. — То-то обрадуется!..
А сам всхлипывает… Слёзы катятся по дряблому, морщинистому лицу…
Ёлка уже горит вся… Ярко, весело горит… Огоньки точно перемигиваются один с другим; некоторые удивлённо вспыхивают: «Что же это нет мальчика? Где же мальчик?..» — Топот маленьких ног, слышавшийся издали, погас… Тишина нарушается только шелестом ветвей, на которых колышутся куклы, да лёгким треском свечей… Ирод сел в старое кресло… Вся жизнь опять проходит перед ним в горячем воздухе, точно вздрагивающем над огнями ёлки… Сколько счастливых лиц улыбаются ему из-за её ветвей!.. Мелькнут и опять куда-то уходят… А Воли нет, нет Воли!..
В окно, вместе с изумлённою чёрною ночью, смотрят жадные, широко раскрытые глаза. Старуха совсем прилипла к холодным стёклам. От дыхания её они покрываются белым инеем; она боязливо стирает его — и опять боится проронить каждый огонёк, каждую игрушку на этой весёлой, на этой радостной рождественской ёлке, так непохожей на Ирода и на неё… Смотрит старуха и тоже плачет, и сморщенные, сухие как шелуха губы только и повторяют два слова:
— Волина ёлка… Волина ёлка!..
«Да, когда ты уходила из этого дома, не умев ему простить того, что само прошло бы со временем, — подумала ли ты о ребёнке? — словно гремит над ней чей-то голос. — Подумала ли ты о той судьбе, на которую ты обрекла его?.. Когда, по гордости, ты не хотела обратиться к нему, к этому теперь хилому старику, за помощью, — а он, ради ребёнка, тогда ещё здорового, помог бы тебе, — подумала ли ты о том, что твой Воля, от лишений и нищеты, тает как чистая свеча, возженная пред Богом?.. Уже после смерти твоего Воли ты словно ножом ударила его по сердцу своим поздним раскаянием!.. Ты была матерью и забыла это!» — Словно удары колокола носятся над нею слова этого обвинения, — словно удары колокола, звонящего только для неё одной!.. Не слышат их проходящие мимо, не слышит их тёмная рождественская ночь… И она всё ниже и ниже наклоняет, она всё бессильнее и бессильнее опускает свою несчастную, виновную голову…
Ирод сидит в кресле — сидит и не смеет пошевелиться… Под кожей на его черепе точно бегают холодные мурашки… Ноги разом похолодели; глаза, широко раскрытые, смотрят на противоположный угол… Что там?.. На маленьком детском стуле, высоком-высоком, разом появился как-то — Ирод и не видел, когда — ребёнок… Светлое личико его тоже неподвижно устремлено на отца; глазки так же как и у него, широко раскрыты; слабая маленькая ручонка протягивается к нему…
— Здравствуй, папа!..
Ирод схватился за свою бедную голову.
— Здравствуй, папа!.. Разве ты не звал меня?.. Я издали пришёл к тебе… Я давно тебя слышал, только подняться не мог… Гробик меня давит… Здравствуй, папа!..
— Воля… Воля!.. — и ржавые петли скрипят у его в груди…
Он хочет подняться — и нет сил… Ноги не держат… Хочет сказать что-то — язык шевелится, но слова без значения и без смысла слышатся в жаркой атмосфере разгоревшейся рождественской ёлки…
— Какой ты, папа, старый-старый стал!.. Где мама?..
Ирод вздрогнул.
— Где мама?.. Послушай, папа!.. — как серьёзно звучит голос у этого крохотного ребёнка. — Ты это мне ёлку сделал?
— Да! — чуть слышно шепчут старческие губы…
А ребёнок всё пристальнее и пристальнее смотрит на него… Глаз не сводит…
— Я хочу только один подарок… Подари мне маму на ёлку!.. Я давно не видел мою маму… Подари мне маму на ёлку!..
— Мама уморила тебя! — вспыхнула в Ироде старая вражда. — Мама убила тебя!..
— Ты не видел, папа, того, что видел я… Ты не видел, как она мучилась… Мама плакала… И день плакала, и ночь плакала… Я, засыпая, видел слёзы на её глазах; просыпаясь ночью, я видел их же… Она измучилась больше твоего… Подари мне маму!
Грозным становится голос его ребёнка… Не Воля перед ним, а его совесть… Он весь дрожит под его взглядом… Каждая жилка его дрожит, каждый нерв…
— Что ты сделал с мамой?.. Отыскивал ли её?.. Сказал ли, что простишь ей?.. Там, где я теперь — там злобы нет, там не понимают её… Там одна заповедь, — и голос ребёнка делается всё громче и мужественнее, — там одна заповедь, отец, и имя ей: прощение!.. Там не мстят, отец… Там всякий думает: «Я ещё больше виноват!..» Зачем вы присвоили суд Божий?.. Зачем хотите вы быть строже Бога милующего? — и опять голос Воли становится всё тише и мягче… И опять ребёнок умаляется до своих обычных размеров… — Папа… Мне тяжко!.. Не помни зла… Подари мне маму!..
— Я не знаю, Воля, где она… Я не знаю, Воля…
— Вон!.. Вон она за окном, плачет. Иди к ней, иди… Веди её сюда, папа… Подари мне её!.. — и ребёнок любящим взглядом смотрит в окно, за стёклами которого мерещится лицо старухи.
Ирод срывается с места… Ироду страшен он сам… Глаза его остеклели, взгляд неподвижен… Он как автомат идёт вперёд… Идёт вон из этого логовища туда, где хмурится чёрная ночь…
Старуха его не видит… Она смотрит всё так же жадно на эту ёлку, на эту детскую кроватку, на эта игрушки… Старик подходит к ней… Вон стоит она, ещё более несчастная, чем он… Она его не видит… Она всё туда же впилась воспалёнными глазами… Старик уже рядом с нею… Он сам не понимает, что делает… Хватает её за руку…
— Иди, иди! — толкает её. — Иди!.. — ту точно оттолкнуло, но Ирод крепко держит её. — Иди, сын зовёт!
Она повинуется ему… Оба входят они в Иродову нору… Оба… Только сердца бьются в их груди… Губы молчат… Он не глядит на неё, он её не видит…
Вместе они входят в детскую…
Сотни огоньков догорают на Волиной ёлке… Воли уже нет… Детская пуста… На стулике, на высоком стулике детском нет никого! Воля получил свою маму и ушёл отсюда!
Тихо опускается старуха на колени у детской кроватки: громкие рыдания раздаются в тишине Иродовой норы… Дико слушает их старик, дико слушает, как горько плачет она об утраченном счастье, о потерянном сыне, о разбитой жизни… Но вот и у него дрогнуло в груди… подступило к глазам… С громким рыданием он бросается к той же кроватке, опускается на колени рядом с женою и неистово бьётся, выплакивая своё старое горе, зарываясь головою в подушки и целуя их.
И тихо над ними, в разгорячённом воздухе рождественской ёлки, скользит милый образ Воли, слышится словно шелест чьих-то лёгких крыльев, не нарушая тишины Иродовой норы, и обоим чудится, что откуда-то словно шёпот листьев, слегка задетых ветром, доносится ласковый и всепрощающий голос:
— Прощайте… Дорогие, милые!..